К.Н. ЛЕОНТЬЕВ.
Византизм и славянство
Леонтьев К. Записки отшельника. М.,1992. С. 452, 460, 469—476, 496—498, 500—502.
Г л а в а VII
О государственной форме
[...] Социальная наука едва родилась, а люди, пренебрегая опытом веков и примерами ими же теперь столь уважаемой природы, не хотят видеть, что между эгалитарно-либеральным поступательным движением и идеей развития нет ничего логически родственного, даже более: эгалитарно-либеральный процесс есть антитеза процессу развития. При последнем внутренняя идея держит крепко общественный материал в своих организующих, деспотических объятиях и ограничивает его разбегающиеся, расторгающие стремления. Прогресс же, борющийся против всякого деспотизма сословий, цехов, монастырей, даже богатства и т.п., есть не что иное, как процесс разложения, процесс того вторичного упрощения целого и смешения составных частей, о котором я говорил выше, процесс сглаживания морфологических очертаний, процесс уничтожения тех особенностей, которые были органически (т.е. деспотически) свойственны общественному телу.[...]
Государство есть, с одной стороны, как бы дерево, которое достигает своего полного роста, цвета и плодоношения, повинуясь некоему таинственному не зависящему от нас деспотическому повелению внутренней, вложенной в него идеи. С другой стороны, оно есть машина, и сделанная людьми полусознательно, и содержащая людей, как части, как колеса, рычаги, винты, атомы, и наконец, машина, вырабатывающая, Образующая людей. Человек в государстве есть в одно и то же время и механик, и колеса или винт, и продукт общественного организма.
На которое бы из государств древних и новых мы ни взглянули, у всex найдем одно и то же общее: простоту и однообразие вначале, больше равенства и больше свободы (по крайней мере фактической, если не юридической свободы), чем будет после... Потом мы видим большее или меньшее укрепление власти, более глубокое или менее резкое [224] (смотря по задаткам первоначального строения) разделение сословий, большее разнообразие быта и разнохарактерности областей. [...]
Вообще в эти сложные цветущие эпохи есть какая бы то ни было аристократия, политическая, с правами и положением, или только бытовая (т.е.), только с положением без резких прав, или еще чаще стоящая на грани политической и бытовой. Эвпатриды Афин, феодальные сатрапы Персии, оптиматы Рима, маркизы Франции, лорды Англии, воины Египта, спатиаты Лаконии, знатные дворяне России, паны Польши, беи Турции.
В то же время, по внутренней потребности единства, есть наклонность и к единоличной власти, которая по праву или только по факту, но всегда крепнет в эпоху цветущей сложности. Являются великие замечательные диктаторы, императоры, короли или, по крайней мере, гениальные демагоги и тираны (в древнеэллинском смысле), Фемистоклы, Периклы и т.п. [...]
Вместо того, чтобы или наивно, или нечестно становиться, ввиду какого-то конечного блага, на разные предвзятые точки зрения, коммунистическую, демократическую, либеральную и т.д., научнее было бы подвергать все одинаковой, бесстрастной, безжалостной оценке, и если бы итог вышел либо либеральный, либо охранительный, либо сословный, либо бессословный, то не мы, так сказать, были бы виноваты, а сама наука.
Статистики нет никакой для субъективного блаженства отдельных лиц; никто не знает, при каком правлении люди живут приятнее. Бунты и революции мало доказывают в этом случае. Многие веселятся бунтом. [...]
Никакой нет статистики для определения, что в республике жить лучше частным лицам, чем в монархии; в ограниченной монархии лучше, чем в неограниченной; в эгалитарном государстве лучше, чем в сословном; в богатом лучше, чем в бедном. Поэтому, отстраняя мерило благоденствия, как недоступное еще современной социальной науке (быть может, и навсегда неверное и малопригодное), гораздо безошибочнее будет обратиться к объективности, к картинам и спрашивать себя, нет ли каких-нибудь всеобщих и весьма простых законов для развития и разложения человеческих обществ?
И если мы не знаем, возможно ли всеобщее царство блага, то, по крайней мере, постараемся дружными усилиями постичь, по мере [225] наших средств, что пригодно для блага того или другого частного государства. [...]
Государственная форма у каждой нации, у каждого общества своя; она в главной основе неизменная до гроба исторического, но меняется быстрее или медленнее в частностях, от начала до конца.
Вырабатывается она не вдруг и не сознательно сначала; не вдруг понятна; она выясняется лишь хорошо в ту среднюю эпоху наибольшей сложности и высшего единства, за которой постоянно следует, рано или поздно, частная порча этой формы и затем разложение и смерть.
Так, государственная форма древнего Египта была резко сословная монархия, вероятно, глубоко ограниченная жреческой аристократией и вообще религиозными законами.
Персия была, по-видимому, более феодального, рыцарского происхождения; но феодальность ее сдерживалась безграничным в принципе царизмом, земным выражением добра, Ормузда.
История Греции и Рима больше обработана, и потому на них все это еще яснее.
Афины именно в цветущий период выработали свойственную им государственную форму.
Это — демократическая республика, однако с привилегиями, с эв-патридами, с денежным цензом, с рабами и, наконец, с наклонностью к фактической, неузаконенной, непрочной диктатуре Периклов, Фемистоклов и т.д.
Форма эта, которой естественные залоги хранились, конечно, в самих нравах и обстоятельствах, выработалась именно в цветущий сложный период, от Солона до Пелопоннесской войны. Во время этой войны началась порча, начался эгалитарный прогресс.
Свободы было и без того много: захотелось больше равенства.
Спарта, от эпохи Ликурга до унижения фиванцами, выработала также свою, чрезвычайно оригинальную, стеснительную и деспотическую форму аристократического республиканского коммунизма с чем-то вроде двух наследственных президентов.
Форма эта была несравненно стеснительнее, деспотичнее афинской, и поэтому жизни и творчества в Афинах было больше, а в Спарте меньше, но зато Спарта была сильнее и долговечнее.
Все остальные государства греческого мира колебались, вероятно, между дорической формой Спарты и ионийской формой Афин. Потребность формы, стеснения, деспотизма, дисциплины, исходящей из нужд самосохранения, была и в этом распущенном и раздробленном эллинском [226] мире так велика, что во многих государствах демократического характера (т.е., вероятно, там, где выразился слабее деспотизм сословный) вырабатывалась тирания, т.е. дисциплина единоличной власти (Поликрат, Периандр, Дионисий Сиракузский и др.).
Феодализм сельский, помещичий или рыцарский был, по-видимому, всегда ничтожен в Элладе почти также, как и в Риме; все аристократии Эллады и Рима имели городской характер; все они были, так сказать, муниципального происхождения.
История Македонии очень бедна, и сведений о первоначальной организации македонского царства у нас мало. Но некоторые историки полагают, что у македонян был феодализм выражен сильнее муниципальности (и действительно, о городах македонских почти нет и речи, а все слышно лишь о царях и их дружине, о «Генералах» Александра),
Ослабевший эллинский муниципальный мир, соединившись потом с грубой, неясной (неразвитой, вероятно) феодальностью македонян, дошел до мгновенного государственного единства при Филиппе и Александре и только тогда стал в силах распространять свою цивилизацию до самой Индии и внутренней Африки. Опять-таки, значит, для наибольшего величия и силы. оказалась нужной большая сложность формы — сопряжение аристократии с монархией. [...]
Именно в это время выработалась та муниципальная, избирательная диктатура, императорство, которое так долго дисциплинировало Рим и послужило еще потом и Византии.
То же самое мы видим и в европейских государствах.
Италия, возросшая на развалинах Рима, около эпохи Возрождения, и раньше всех других европейских государств, выработала свою государственную форму в виде двух самых крайних антитез — с одной стороны, высшую централизацию, в виде государственного папства, объединявшего весь католический мир далеко вне пределов Италии, с другой же — для самой себя, для Италии собственно, форму крайне децентрализованную, муниципально-аристократических малых государств, которые постоянно колебались между олигархией (Венеция и Генуя) и монархией (Неаполь, Тоскана и т.д.).
Государственная форма, прирожденная Испании, стала ясна несколько позднее. Это была монархия самодержавная и аристократическая, но провинциально мало сосредоточенная, снабженная местными и отчасти сословными вольностями и привилегиями, нечто среднее между Италией и Францией. Эпоха Карла V и Филиппа II есть эпоха цвета. [227]
Государственная форма, свойственная Франции, была в высшей степени централизованная, крайне сословная, но самодержавная монархия. Эта форма выяснилась постепенно при Людовике XI, Франциске I, Ришелье и Людовике XIV; исказилась она в 89-м году.
Государственная форма Англии была (и отчасти есть до сих пор) ограниченная, менее Франции вначале сословная, децентрализованная монархия, или, как другие говорят, аристократическая республика с наследственным президентом. Эта форма выразилась почти одновременно с французской при Генрихе VIII, Елизавете и Вильгельме Оранском.
Государственная форма Германии была (до Наполеона I и до годов 48 и 71) следующая: союз государств небольших, отдельных, сословных, более или менее самодержавных, с избранным императором — сюзереном (не муниципального, а феодального происхождения).
Все эти, уже выработанные ясно формы начали постепенно меняться у одних с XVIII столетия, у других в XIX веке. Во всех открылся эгалитарный и либеральный процесс.
Можно верить, что польза есть от этого какая-нибудь, общая для Вселенной, но уже никак не для долгого сохранения самих этих относительных государственных миров.
Реакция не потому не права, что она не видит истины, нет! Реакция везде чует эмпирически истину; но отдельные ячейки, волокна, ткани и члены организма стали сильнее в своих эгалитарных порывах, чем власть внутренней организующей деспотической идеи! [...]
После цветущей и сложной эпохи, как только начинается процесс вторичного упрощения и смешения контуров, т.е. большое однообразие областей, смешение сословий, подвижность и шаткость властей, принижение религии, сходство воспитания и т.п., как только деспотизм формологического процесса слабеет, так в смысле государственного блага все прогрессисты становятся не правы в теории, хотя и торжествуют на практике. Они не правы в теории; ибо, думая исправлять, они разрушают; они торжествуют на практике; ибо идут легко по течению, стремятся по наклонной плоскости. Они торжествуют, они имеют громкий успех.
Все охранители и друзья реакции правы, напротив, в теории, когда начинается процесс вторичного упростительного смешения: ибо они хотят лечить и укреплять организм. Не их вина, что они ненадолго торжествуют; не их вина, что нация не умеет уже выносить дисциплину отвлеченной государственной идеи, скрытой в недрах ее![228]
Они все-таки делают свой долг и, сколько могут, замедляют разложение, возвращая нацию, иногда и насильственно, к культу создавшей ее государственности. [...]
Я предвижу еще одно возражение: я знаю, мне могут сказать, что пред концом культурной жизни и пред политическим падением государств заметнее смешение, чем упрощение. И в древности, и теперь. Но, во-первых, самое смешение есть уже своего рода упрощение картины, упрощение юридической ткани и бытовой узорности. Смешение всех цветов ведет к серому или белому. А главное основание вот где. Я спрашиваю: просты ли нынешние копты, потомки египтян или арабы Сирии? Просты ли были pagani, сельские идолопоклонники, которые держались еще после падения и исчезновения эллино-римской религиозности и культуры в высших слоях общества? Просты ли были христиане-греки под турецким игом до восстания 20-х годов? Просты ли гебры, остатки огнепоклонников культурного персо-мидийского мира?
Конечно, все перечисленные люди, общины и народные остатки несравненно проще, чем были люди, общины, нации в эпоху цвета Египта, Калифата, греко-римской цивилизации, чем персы во времена Дария Гистаспа или византийцы во времена Иоанна Златоуста, Люди проще лично, по мыслям, вкусам, по несложности сознания и потребностей; общины и целые национальные или религиозные остатки проще потому, что люди в их среде все очень сходны и равны между собою. Итак, прежде смешение и некоторая степень вторичного принижения (то есть; количественное упрощение), потом смерть своеобразной культуры в высших слоях или гибель государства и, наконец, переживающая свою государственность вторичная простота национальных и религиозных остатков. [...]
Печатается по: Леонтьев К. Записки отшельника. М., 1992. С. 118—132.
Национальная политика как орудие всемирной революции
(Письма к О.И. Фуделю)
[...] «Движение современного политического национализма есть не что иное, как видоизмененное только в приемах распространение космополитической демократизации».[229]
У многих вождей и участников этих движений XIX века цели действительно были национальные, обособляющие, иногда даже культурно-своеобразные, но результат до сих пор был у всех и везде один — космополитический. [...]
Все эти нации, все эти государства, все эти общества (Европы. — Сост.) сделали за эти 30 лет огромные шаги на пути эгалитарного либерализма, демократизации, равноправности, на пути внутреннего смешения классов, властей, провинций, обычаев, законов и т.д. И в то же время они все много «преуспели» на пути большого сходства с другими государствами и другими обществами. Все общества Запада за эти 30 лет больше стали похожи друг на друга, чем были прежде.
Местами более против прежнего крупная, а местами более против прежнего чистая группировка государственности по племенам и нациям есть поэтому не что иное, как поразительная по силе и ясности своей подготовки к переходу в господство космополитическое, сперва всеевропейское, а потом, быть может, и всемирное!
Это ужасно! Но еще ужаснее, по-моему, то, что у нас в России до сих пор никто этого не видит и не хочет понять... [...]
Все идут к одному — к какому-то среднеевропейскому типу общества и к господству какого-то среднего человека. И если не произойдет в XIX веке где-нибудь и какой-нибудь невообразимый даже переворот в самих идеях, потребностях, нуждах и вкусах, то и будут так идти, пока не сольются все в одну — всеевропейскую — республиканскую федерацию.
Поэтому ни о Португалии, ни о Голландии, ни о Швейцарии, Дании или Швеции не стоит и распространяться по поводу того широкого и серьезного вопроса, который нас занимает.
В культурно-бытовом отношении во всех этих небольших государственных мирах и без того с каждым годом остается все меньше и меньше своеобразного и духовно-независимого. А политическая, внешняя независимость их держится лишь соперничеством или милостию больших держав. [...]
Если бы случалось всегда так, что плоды политические, социальные и культурные соответствовали бы замыслам руководителей движения или идеалам и сочувствиям руководимых масс, то умственная задача наша была бы гораздо проще и доступнее какому-нибудь реальному и осязательному объяснению.[230]
Но когда мы видим, что победы и поражения, вооруженные восстания народов и если не всегда «благодетельные», то несомненно благонамеренные реформы многих монархов, освобождение и покорение наций, — одним словом, самые противоположные исторические обстоятельства и события приводят всех к одному результату — к демократизации внутри и к ассимиляции вовне, то, разумеется, является потребность объяснить все это более глубокой, высшей и отдаленной (а может быть, и весьма печальной) телеологией. [...]
Но оставим пока эти общие рассуждения. Припомним лучше еще раз ближайшие события европейской истории с того года (с 59-го), в который Наполеон III вздумал «официально», так сказать, написать на знамени своем этот самый девиз «политической национальности».
Я не боюсь повторений. Раз решившись писать об этом, я боюсь только неясности.
Факты же современной истории до такой грубости наглядны, до такой вопиющей скорби поучительны, что они сами говорят за себя, и я не могу насытиться их изложением.
В 1859 году Наполеон III сговаривается с Пиемонтом и в союзе с ним побеждает Австрию, которая противится этому национально-патриотическому принципу.
Этот приговор истории повторяется с тех пор неизменно: все то, что противится политическому движению племен к освобождению, объединению, усилению их в государственной отдельности и чистоте, — все это побеждено, унижено, ослаблено. И заметьте, все это противящееся (за немногими исключениями, подтверждающими лишь общее правило) носит тот или другой охранительный характер. Побеждена Австрия католическая, монархическая, самодержавная, аристократическая — Австрия, которую недаром же предпочитал даже и Пруссии наш великий охранитель Николай Павлович. Заметьте, что и безучастие России в 1859 году, ее почти что потворство французским победам и ее все возрастающее нерасположение к Австрии доказывает, что в начале 60-х годов и позднее не только в обществе русском, но и в правительственных сферах племенные чувства начинают брать верх над государственными инстинктами. Это одно, по-моему, уже не делает чести племенному чувству, нехорошо рекомендует его. Все то, что начало нравиться в 60-х годах, — подозрительно. Это станет еще понятнее, когда вы вспомните, что пробуждение этого племенного чувства у нас совпадает по времени с весьма искренним и сильным внутреннеуравнительным движением (эмансипации и т.д.).[231]
Мы тогда стали больше думать о славянском национализме и дома, и за пределами России, когда учреждениями и нравами стали вдруг быстро приближаться ко все-Европе. (Не горько ли это?!)
Мы даже на войско надели тогда французское кепи. Это очень важный символ! Ибо, имея в духе нашем очень мало наклонности к действительному творчеству, мы всегда носим в сердце какой-нибудь готовый западный идеал. Прусская каска Николая I, символ монархии сословной, нам тогда разонравилась, и безобразное кепи, наряд эгалитарного кесаризма, нам стала больше по сердцу! Прошу вас, задумайтесь над этим! Это вовсе не пустяки; это очень важно! [...]
Посмотрите: когда нужно было (по решению и мановению невидимой десницы) победить в Крыму Россию, монархию крепко-сословную, дворянскую, консервативную, самодержавную, а в 1859 году Австрию, державу тоже (и даже более, чем Россия) охранительную, — у Наполеона III, у министров и генералов его нашлись и сила, и мудрость, и предусмотрительность — все нашлось! Когда же потребовалось создание весьма либеральной, естественно-конституционной, антипапской и давно уже слабо-аристократической Италии (вдобавок глубоко разъедаемой социализмом), то против Австрии, мешавшей этому, сила нашлась, но против Италии не нашлось мудрости. Старик Тьер, говоривший уже тогда против итальянской эмансипации, был гласом вопиющего в пустыне!
Обратите еще внимание и на то, что случилось вслед за этим с Францией в 1862 и 1863 годах. Взбунтовалась весьма дворянская и весьма католическая Польша против России, искренно увлеченной в то время своим разрушительно-эмансипационным процессом. У Франции не нашлось тут уже не только одной мудрости, но и силы. Она подняла на Западе в пользу реакционного польского бунта пустую словесную бурю, которая только ожесточила русских и сделала их строже к полякам; Россия же после этого стала смелее, сильнее, еще и еще либеральнее сама ив тоже время насильственно демократизировала Польшу и больше прежнего ассимилировала ее. [...]
Старайтесь не забывать при этом: что они обе — Польша и Россия — боролись под знаменем национальным. В России давно, давно уже все русское общество не содействовало правительству с таким единодушием и усердием, как во время этого польского мятежа. Русское это общество, движимое тогда оскорбленным национальным, кровным чувством своим, при виде неразумных посягательств поляков [232] на малороссийские и белорусские провинции наши, стало гораздо строже самого правительства и ...послужило, само того не подозревая, все к тому же и тому же космополитическому всепретворению!
До 1863 года и Польша, и Россия — обе внутренними порядками своими гораздо менее, были похожи на. современную им Европу, чем они обе стали после своей борьбы за национальность. [...]
[...] Псевдонациональное или племенное начало [...] привело [Европу. — Сост.] шаг за шагом к низвержению всех тех устоев, на которых утвердилась и процветала западная цивилизация. Итак, ясно, что политика племенная, обыкновенно называемая национальною, есть не что иное, как слепое орудие все той же всесветной революции, которой и мы, русские, к несчастию, стали служить с 1861 года.
В частности, поэтому и для нас политика чисто славянская (искренним православным мистицизмом не исправленная, глубоким отвращением к прозаическим формам современной Европы не ожесточенная) — есть политика революционная, космополитическая. И если в самом деле у нас есть в истории какое-нибудь особое, истинно национальное, мало-мальски своеобразное, другими словами — культурное, а не чисто политическое призвание, то мы впредь должны смотреть на панславизм как на дело весьма опасное, если не совсем губительное.
Истинное (то есть культурное, обособляющее нас в быте, духе, учреждениях) славянофильство или, точнее, культурофильство должно отныне стать жестоким противником опрометчивого, чисто политического панславизма.
Если славянофилы-культуролюбцы не желают повторять одни только ошибки Хомякова и Данилевского, если они не хотят удовлетворяться одними только эмансипационными заблуждениями своих знаменитых учителей, а намерены, служить их главному, высшему идеалу, то есть национализму настоящему, оригинальному, обособляющему и утверждающему наш дух и бытовые формы наши, то они должны впредь остерегаться слишком быстрого разрешения всеславянского вопроса.
Идея православно-культурного русизма действительно оригинальна, высока, строга и государственна. Панславизм же во что бы то. ни стало — это подражание, и больше ничего. Это идеал совре-[233]менно-европейский, унитарно-либеральный, это — стремление быть как все. Это все та же общеевропейская революция.
Нужно теперь не славянолюбие, не славянопотворство, не сла-вяноволие — нужно славяномыслие, славянотворчество, славяноособие — вот что нужно теперь!.. Пора образумиться.
Русским в наше время надо, ввиду всего перечисленного мною прежде, стремиться со страстью к самобытности духовной, умственной и бытовой... И тогда и остальные славяне пойдут со временем по нашим стопам. [...]
Неужели прав был Прудон, восклицая: «Революция XIX века не родилась из недр той или другой политической секты, она есть развитие какого-нибудь одного отвлеченного принципа, не есть торжество интересов одной какой-нибудь корпорации или какого-нибудь класса. Революция — это есть неизбежный синтез всех предыдущих движений в религии, философии, политике, социальной экономии и т.д. и т.д. Она существует сама собою, подобно тем элементам, которые в ней сочетались. Она, по правде сказать, приходит не сверху (т.е. не от разных правительств), не снизу (т.е. не от народа)...» [...]
Неужели же прав Прудон не для одной только Европы, но и для всего человечества? Неужели таково в самом деле попущение Божие и для нашей дорогой России?!
Неужели немного позднее других и мы с отчаянием почувствуем, что мчимся бесповоротно и по тому же проклятому пути?!
Неужели еще очень далека та точка исторического насыщения равенством и свободой, о которой я упоминал и после которой в обществах, имеющих еще развиваться и жить, должен начаться постепенный поворот к новому расслоению и органической разновидности?.. Если так, то все погибло! Неужели ж нет надежд?
Нет, пока есть еще надежда — надежда именно на Россию, на ее современную реакцию, имеющую возможность совпасть с благоприятным для религии и культуры разрешением восточного вопроса.
Есть признаки не по ослеплению пристрастия, но «рационально» ободрительные!
Но они есть только у нас одних, а на Западе их нет вовсе! [234]
Печатается по: Политология: хрестоматия / Сост. проф. М.А. Василик, доц. М.С. Вершинин. - М.: Гардарики, 2000. 843 с. (Красным шрифтом в квадратных скобках обозначается начало текста на следующей странице печатного оригинала данного издания)